вторник, 31 августа 2010 г.

Отрывок из «Beim Häuten der Zwiebel» Г. Грасса

В «Сторожевой башне» от 15 октября 2007 года была заметка об автобиографии Гюнтера Грасса, в которой он также рассказал об одном «необычном человеке, который отказывался брать в руки оружие». Эта книга — «Beim Häuten der Zwiebel» (в русском варианте: «Луковица памяти»). Собственно, здесь я привожу этот отрывок.

Пожалуй, так и получалось, что мы, подростки, начинали мнить себя настоящими мужчинами, когда замирали с карабинами по стойке «смирно», выполняли ружейные приемы «к ноге», «на караул» или «на плечо». Вероятно, мы почти буквально воспринимали поговорку «Винтовка — солдатская невеста» и считали себя если не женатыми на К-98, то хотя бы обручёнными с ней.
Здесь нарочно и неоднократно говорится «мы», хотя среди того большинства, которое можно было загнать в общий строй или скопом просватать, имелось исключение, гораздо более отчётливо стоящее у меня перед глазами, нежели пользовавшийся привилегиями художник, его настенные росписи, усердная работа акварельной кисточкой и всё остальное, что происходило на Тухельской пустоши при ясной погоде или под облачным небом.
Этим исключением был рослый паренёк, голубоглазый, с пшеничными волосами и идеально-продолговатым черепом, какой обычно изображался на цветных плакатах — наглядных пособиях — как образец нордической расы. Подбородок, рот, нос, лоб — всё вычерчивалось чёткой линией, свидетельствовавшей об абсолютной расовой чистокровности. Зигфрид, копия сияющего бога Бальдра. Светлого, как ясный день. Ни малейшего изъяна, пятнышка, даже крошечной родинки на шее или на виске. Никакого речевого дефекта, вроде шепелявости, не говоря уж о заикании или заминках при ответе на вопрос командира. Самый выносливый на марш-броске, самый бесстрашный при прыжках через глинистую канаву. Самый быстрый, когда надо было за несколько секунд преодолеть высокую стенку на полосе препятствий. Он запросто делал полсотни приседаний. На соревнованиях он мог бы легко побить любой рекорд. Нет, у него не было ни единого недостатка. Но подлинным исключением он, чьё имя и фамилия стёрлись из моей памяти, стал из-за неподчинения приказу.
Он не хотел выполнять ружейные приёмы. Более того, он не желал даже прикасаться к стволу своего карабина. А что ещё хуже: всякий раз, когда унтер-фельдмейстер с неизменно серьёзной миной на лице протягивал ему карабин — ронял его. Он или его руки вели себя преступно.
Мыслимо ли большее преступление, чем по небрежности, а тем паче, ослушавшись приказа, преднамеренно уронить в пыль учебного плаца карабин, боевое оружие, — суженую солдата?
С лопатой, настоящим орудием каждого рядового Имперской службы труда, он делал всё, что полагалось, выполнял любые команды. Начищенным до зеркального блеска штыком лопаты он салютовал так, что этот штык сиял, будто солнце, перед его нордическим профилем. Он выглядел образцом для подражания, для поклонения. Пока в великом Германском рейхе ещё функционировали кинотеатры, еженедельные кинохроники могли бы демонстрировать его на экране как некое сверхъестественное существо.
Что касается отношений с товарищами, он и тут заслуживал высочайшей оценки: сразу же делился с другими присланным из дома ореховым пирогом, всегда был готов прийти на помощь. Добродушный и приветливый, он никогда не жаловался, просто делал то, что ему велели. Свои сапоги — а если просили, то и сапоги соседей по комнате — он чистил до такой уставной безукоризненности, что на поверке они радовали взор даже самого придирчивого унтер-фельдмейстера. С тряпкой и щёткой он обращался виртуозно, только к оружию не желал даже прикасаться, к тому самому карабину К-98, с которым все мы проходили военную подготовку.
На него накладывались всевозможные взыскания, с ним пробовали обращаться терпеливо. Ничего не помогало. Даже чистку выгребной ямы с помощью укреплённого на шесте черпака, в котором кишели черви, он выполнял без малейших пререканий, основательно; в облаке мух он часами черпал дерьмо из сортира, наполняя приготовленные к выносу баки, чтобы потом, хорошенько вымывшись под душем, свежим и бодрым, опять встать в строй к раздаче оружия и снова отказаться принять карабин: я вижу, будто в замедленной съёмке, как карабин падает наземь, взметнув облачко пыли.
Поначалу мы задавали ему вопросы, уговаривали, потому что на самом деле любили этого чудика: «Да бери же, просто возьми в руки!»
Его ответ ограничивался несколькими словами; они вскоре стали крылатым выражением, которое повторялось шёпотом.
Но когда из-за него наказанию начали подвергать всех, гонять до изнеможения под палящим солнцем, каждый из нас возненавидел его.
Я тоже заводил себя, злился на него. Ожидали, что мы сами возьмём его в тиски. Что и произошло. Он давил на нас, мы на него.
Соседи по комнате, те самые, которым он наводил глянец на сапоги, даже отлупили его: все — одного.
Не забуду, как через деревянную перегородку я слышал из соседней комнаты его стоны. Слышу удары ремня. Кто-то считал их вслух.
Ни побои, ни угрозы — ничто не могло заставить его всё-таки взять оружие. Ребята нассали на его соломенный тюфяк, будто он сам мочится по ночам в постель, но он стерпел и это унижение, а затем в очередной раз произнёс свою неизменную фразу.
Конец был неотвратим. Каждое утро мы строились на линейку, поднимали флаг, после чего заведовавший оружейкой унтер-фельдмейстер с обычной торжественной серьёзностью приступал к выдаче карабинов, и наш чудик ронял из рук, словно горячую картофелину, предназначенный ему карабин. Неисправимый отказник вновь замирал по стойке «смирно», держа руки по швам и устремив взгляд куда-то вдаль.
Не могу сказать, сколько раз повторялась эта сцена, вызывавшая смятение начальства, пытаюсь вспомнить, какие вопросы задавали ему командиры, от офицеров вплоть до обер-фельдмейстера: «Почему вы так поступаете, рядовой? Почему, идиот?»
Его неизменный ответ сделался крылатым выражением, а для меня цитатой на все времена: «Нельзя нам этого».
Всегда сохранялось множественное число. Ни тише, ни громче, звонким голосом, который разносился далеко окрест, он заявлял во множественном числе то, от чего отказывался лично. Казалось, будто за ним незримо стоит если не целая армия, то по крайней мере батальон отказников, всегда готовых произнести ту же короткую фразу. Три слова сливались в одно: нельзя-нам-этого.
В ответ на расспросы он ничего не объяснял, оставляя неопределённое «это», даже отказывался назвать предмет — оружие, — который не хотел брать в руки.
Его стойкость переменила нас. С каждым днём подтачивалось что-то, что раньше считалось незыблемым. К нашей ненависти примешивалось удивление и восхищение, принимавшее форму вопросов: «Откуда у чудика эта выдержка? Почему он так упрям? Почему не объявит, что нездоров, ведь выглядит он уже совсем бледным?»
Мы отстали от него. Его больше не хлестали ремнём по голой заднице. Самые непокорные среди нас, ребята из Эльзаса и Лотарингии, которые говорили на непонятном для остальных диалекте и держались в свободное время вместе, а при первой же возможности — перед очередным марш-броском с полной выкладкой под проливным дождём — сказывались больными на слишком правильном немецком, шептали по-французски, хотя им это запрещалось, что-то вроде «бесподобно».
Отказник оказался вознесён на пьедестал. Более того, в глазах нашего начальства дело выглядело так, будто под влиянием одиночки может пострадать дисциплина в целом. Начались строгости, словно виновными были признаны все его одногодки. В конце концов ежеутренним выступлениям отказника положил конец арест. Для этого имелся карцер. Прозвучала команда: «Марш за решётку!» Но хотя его и убрали с глаз долой, своим отсутствием он упорно продолжал напоминать о себе.
С тех пор воцарились дисциплина и порядок. Неожиданно закончились мои послеобеденные выходы для рисования на пленэре. Кисточки вымыты. Настенные росписи остались незавершёнными. Клеевые краски засохли. Лишившись привилегий, то есть возможности филонить, я присоединился к остальным — стал проходить общую военную подготовку, которая состояла из стрельб, метания гранаты, освоения приёмов штыкового боя и ползания по-пластунски за территорией лагеря.
Лишь изредка разговор касался его, всё ещё сидевшего под арестом. Кто-то — унтер-фельдмейстер или один из нас — сказал о нём: «Наверное, из свидетелей Иеговы». Другой подтвердил: «Точно, иеговист. Их ещё называют исследователями Библии».
При этом голубоглазый паренёк с пшеничными волосами и арийским профилем никогда не ссылался ни на Библию, ни на Иегову, ни на иные высшие силы, а всегда лишь повторял: «Нельзя нам этого».

Однажды его шкафчик опустел: исчезли личные вещи, среди которых находились религиозные брошюрки. Потом куда-то отправили его самого. Нам было сказано: «Откомандирован».
Мы не спрашивали куда. Я не спрашивал. Но всем было ясно. Отчислили его отнюдь не из-за непригодности. А шёпотом добавляли: «Его давно должны были посадить».
Находились шутники, которым, впрочем, не слишком удавалось рассмешить остальных: «По такому чудику концлагерь плачет».
Кто-то рассказывал: «Есть такая секта, им этого нельзя. Поэтому иеговистов и запретили».
Разговоры ходили всякие, но никто толком не знал, почему их запретили, чем они занимались и о чём таком свидетельствовали. Зато никто не сомневался, по какому адресу отправляют упрямых отказников: Штутхоф. Этот концентрационный лагерь был известен по слухам, поэтому считалось, что чудику по имени Нельзя-нам-этого там самое место. «Там уж его обломают наверняка».

Комментариев нет:

Отправить комментарий